Сохраню себе тут текст
***
Разбитое зеркало, земля перед входной дверью в квартиру (нет, это не отряхивали подошвы после "дожжя" это нам "сделал злой глаз", белая машина без номеров во дворе "это за тобой приехали, что ты в школу во время не встаешь", московский сизарь клюет овсяные хлопья на облупленном подоконнике в апреле, гурлит и топчет голубку - "это смертная птица, ишь, как головой поводит - нас выискивает".
Черные кошки, календарные числа, когда умерли родственники задолго до моего рождения (вызубри на зубок: двадцатое число мая, декабря, марта - черное число, то ли еще будет, до вечера не смейся, ходи тихо, возьми старую газету, оберни лопатку и метлу, мы идем на кладбище), крестик, кольцо, ключик, старинная монетка или брошка без замка, найденные на улице - ты что, с ума сошел, не тронь, дай выброшу, вымой руки. Еще раз. Чище мой, тщательно. Смерть приманишь.
- Бабушка, горячо.
- Три сильней, может быть мимо пройдет.
- Кто?
- Да, смерть, смерть... - и бабка быстро мешала половником суп, потому что смерть смертью, но ужин нужен живым, которые вот-вот придут с работы.
В гардеробе у бабушки рядом с крахмальным гостевым бельем (его никогда не вынимали, гостей не приглашали и сами не ходили, смертным платьем цвета раздавленной брусники, бязевым красным платком-косынкой "комсомолка тридцатых годов", все это в хрусткой бумаге с налобным венчиком, духами "Красная Москва" (не трогай, они протухли, их дедушка дарил на восьмое марта, а потом умер в 1959 году\), стояла икона Казанской Божьей матери в медном дореволюционном окладе - лицо у иконы было строго и жучковато.
- Матерь Божия все видит, будешь шалить, смерть придет.
Если я смотрел на икону без бабкиного присутствия - Богоматерь была совсем другой - старшеклассницей с оливковым узким лицом и чуть раскосыми айсорскими глазами. Ей было плохо, что она заперта в душном шкафу, но ее тоже не отпускали гулять. Она тоже была наказана.
С четырех до семи лет я гулял только с бабушкой. Меня так и не отдали в детский сад (там сплошная зараза и одни дебилы, а я на пенсии, я посижу, погляжу, скырлы- скырлы, липовая нога), зато каждый день мы ходили "на воздух".
Дебилы из детского сада собирали каштановые ядрышки и галдели в парке у прудов, где играла музыка из черного раструба радио на столбе, а по воскресениям живой пожарный оркестр в ракушке летней сцены, плавали в прудах кленовые листья и китайские утки, улетевшие из зоопарка, устраивались игры в серсо и какой-то "кольцеброс", иногда катали на пони, а меня бабушка чинно, за запястье, вела гулять на Ваганьковское кладбище.
Я с важностью нес пакет с веником, красной облезлой лопаткой, тряпками и хлорным порошком. Я мечтал однажды проснуться дебилом и узнать наконец как играют в этот самый кольцеброс.
Мы входили в черные ворота между горчичными столбами с серебряными "чашами" каждый день, в самое интересное время.
Бабушка соблюдала режим и поэтому мы успевали умыться, позавтракать, постоять в очереди в гастрономе, где выбросили ледяную рыбу или суповые кости, и наконец прийти ровно к тому моменту, когда от ворот под пуканье тромбонов и уханье барабанов шестеро тащили открытый красный ящик, или двое молча толкали "каталку" от церковных дверей. Бабушка объясняла, что "партийных" несут прямо от ворот, а всех остальных от церкви.
Такого разделения я решительно не понимал: все равно дорожка из еловых лап и раздавленных гвоздик вела к одному и тому же результату. Безопасно было проходить только в маленькую калиточку слева, в большие ворота въезжали желтые автобусы с черными шторками, в них, понятное дело, ехала смерть, и только искала повода, чтобы.
Я до сих пор ловлю себя на том, что норовлю нырнуть в калитку, даже если ворота открыты настежь.
Кстати, в последнее время ворота для посетителей всегда заперты. Открыта только калитка, видимо, эта примета популярна.
Мы пристраивались в хвост к любой похоронной процессии, бабка мгновенно находила общий язык с церковными старушками-"черничками", которые и вправду были похожи на черносливины и доподлинно знали какой святой где "явился", где что замироточило, зарыдало кровью и и обновилось, а так же точную дату конца света и когда весь мир заворует и Китай забунтует.
При этом они осуждающе поглядывали на меня, когда я запаздывал сказать "здравствуйте" и явно тем самым уменьшал срок годности этого мира лет этак на пятьдесят. Бабка дружила и с долговязыми алтарниками, тихими, комсомольско-достоевского разлива юношами, похожими на хиппи. Русые православные волосы из под лыжных шапочек и тихие настойчивые голоса с непременным елеем и хорошо отрепетированным оканьем. Это про кресты в небесах и стояние наказанной грешницы с иконой не говорили. Беседы алтарников были серьезны: франкмасоны, жидомасоны, масоны просто так.
Бабка мгновенно знакомилась с дальними и ближними родственниками усопшего.
Ящик еще не успевали донести до ямы,а бабка уже знала в подробностях, отчего умер тот или та, долго ли мучался, успел ли написать завещание, были ли посмертные явления и стуки, а так же - чем лечили, и чем бы не лечили - врачи ничего не делают, а только икру банками жрут и все они евреи. А вы слышали, что Чуковский тоже был еврей? У него нос такой... И дача была хорошая. Ли-те-ра-тор-ская.
Меся ботами вслед за бабушкой рыжий ваганьковский суглинок, я в своих мечтах переключался с недоступных мне и желанных дебилов из детсада на евреев и врачей. Вот было бы здорово проснуться однажды дебилом, поиграть в кольцеброс, к полудню стать врачом и поесть икры, а к вечеру превратиться в еврея с таким носом и на ли-те-ра-тор-ской даче жечь костры и играть с собакой, обязательно рыжей, лохматой и очень большой, как теленок.
И чтобы язык у собаки красный, и чтобы горько пахло горелыми листьями, и шумели сосны осеннего Серебряного бора.
Я не любил, когда бабка толкала меня в спину и шипела: иди, целуй.
Целовать я боялся и при любой возможности вывертывался и убегал за оградки. Это если везло.
Бабушка совала мне в кулак комок мокрой земли и говорила: "Брось, все так делают!"
И я так делал. Сколько раз, уже не помню. Но если собрать все мои детские горсти в одну, то на целую яму точно хватит. Москва большой город. Родильный и смертный мой дом.
Иногда мне давали с ложки рисовую кашу с изюмом и мармеладками. Я широко открывал рот. Алюминий больно цокал по молочным зубам, дающий поддерживал крупинки под моим подбородком. Пахло мокрой землей и прелью.
Пахло крапивой и свежей краской. Пахло чужими духами и живым телом. Пахло рыночными цветами и перегаром.
Пахло.
Бабушка вела меня между коммунальных оград, лезущих в злобе друг на друга, меж заброшенных холмиков и сорных куч.
Она говорила, не мне, а кому то в пасмурной или высокой ваганьковской синеве.
- А в крематории они садятся в гробу и танцуют потом...
- А в земле некоторые становятся как статуи из детского мыла. Нетленные. Или проклятые. Они не разлагаются, так и лежат, и глаза открытые и в них стоит дождь. У них над могилами черный дождь капает в любую погоду.
- А чтобы не бояться покойника, надо его потрогать за ноги... Только он все равно приснится.
- А одна подошла мужу конец галстука поправить, думала это галстук выбился, а это знаешь, что было - это кожа с шеи слезла. Он сгнил.
Я мыл дедушкин памятник (гранит габро) и овальную фотографию, бабушка сажала бархатцы в теплую покупную землю.
Сквозь кленовые ветви плыли облака. Бабушка рассказывала про ад и рай.
- Смотри, тут все наши лежат. Тут дедушка, тут прабабушка, тут буду я, с дедушкой, тут кусочек для твоей мамы, с краешку, она любит с краешку, тут делянка для Андрюши, сухое место, мы тут посадим тую.
- А папа?
- А папа твой по аллее за Высоцким лежит. Тут все Сквиренко, а он Максимов. И ты Максимов. Туда и ляжешь. Папа. Не говори мне про твоего "папу". Он Ксеню бросил. Сам женатый, я ей говорила - бросит. Он взял и бросил. Тебе двух месяцев не было.
- Как бросил?
- Да помер, сволочь, без прописки в нашей квартире. Интеллигент. Кровоизлияние в мозг. Он был пьяница. К нему и ляжешь. Что ты кашляешь? Заболел? Дай выбью нос в платок. Кругом сплошная зараза.
Бабушка лупила о костяшки кулака красное яйцо, мелко давила скорлупу "чтобы курочки неслись". Белые перьевые курочки неслись над нашими головами в небе и роняли перья.
Начинался дождь. Он никогда не был черным. Простреливал кроны и кусты, темнели ограды и ангелы и черные складки гранитного плаща плакальщицы на могиле Зои Федоровой, нашей "соседки".
На Ваганьково все соседи.
Тонкие бескостные соседи. Иногда мне казалось, что они липнут мне на лицо, как паутина, воспоминания, блики, падымки.
Особенно когда я шел за водой к колодцу с пластиковым ведром. В церкви было тепло, золото и пряно, пели негромко вразнобой. Дрожали свечки.
Я уныло крестился, клюя себя трехперстием в плечи и говорил: Здравствуйте.
Бабушка знала только слова "отче наш". Она меня не учила, я подслушал и запомнил.
И я смотрел на ту аллею, где лежит мой отец и говорил эти слова вслух. Но про себя. В рукав куртки или в ворот свитера.
Ворона клевала красную скорлупу. Все прошло.
Смерть и ее повседневная работа, скрытая от глаз крематорской печью или землей, была проста и постыдна, как медицинская процедура - навазелиненный кончик клизмы или смазывание миндалин люголем.
Рай в исполнении бабки был местом пустынным, туда шли старухи чернички и водянистые юноши алтарники, там было "хорошо". Что то вроде вечной елки на маминой работе или стендов "наши передовики", ну в крайнем случае концерта группы "Абба", который показывали на Новый Год после "Голубого огонька" по черно белому телевизору, где все простоволосые, пьют шампанское и жгут бенгальские огни.
Ад - куда отправлялось большинство - казался не менее скучным - что-то вроде обвинительного партсобрания, брюзгливых и злобных карикатур Кукрыниксов, или "вот придет милиционер, заберет", "вырастешь, загонят в Афганистан". Я понятия не имел, что такое Афганистан, знал, что там убивают и калечат, а это еще хуже, чем просто смерть, это смерть неторопливая, как группа продленного дня в школе.
В войну знаешь какие домой приходили: рук нет, ног нет, один ящичек с колесами привинчен к коленям. Без рук, без ног на бабу скок. Что это?
Самовар.
Вот так в аду. И поделом!
Ага.
Да пошли вы со своей справедливостью и воздаянием. Если все это так.
Но я молчал и кивал.
Когда мы возвращались домой и ждали на светофоре перехода, бабушка наклонялась и говорила:
- Маме не говори, куда мы ходим. Она на работе. Устает. Не лезь к ней.
Она могла бы этого и не говорить. Я молчал.
Каждый день мы ходили на кладбище. Мать ходила туда на Родительскую субботу и перед Рождеством. И удивлялась насколько прибраны и ухожены могилы, как до блеска вылизаны памятники и заботливо рассажены цветы или могилы укрыты на зиму еловыми лапами и разодранным корзинным плетением.
- Я тут одной татарочкеке плачу денежку c пенсии, она убирает, - пела бабка.
Я молчал.
С тех пор я считал взрослых немного сумасшедшими и жалел их искренне, им простительно, они скоро умрут, вот и чудят. Делают перманент и алименты. А потом все равно бабкино патологоанатомическое чистилище, сидячий вальс в крематории, ад, похожий на Афганистан и пропесочивание за аморалку и рай вечного Голубого Огонька и "Иронии судьбы" с "Карнавальной ночью".
Со всем этим надо было что то делать. И я сделал.
Трамвай №23 ходил от круга около 9-ой детской больницы далеко-далеко - до Коптевского колхозного рынка. Трамваи от Ваганьково карабкались на мост над железной дорогой и дальше к Ипподрому, Соколу, стадиону ЦСКА (кони) и совсем в дебри - за Петровский парк.
Но некоторые трамваи шли в депо. На повороте у кладбища - трамвайщик говорил: иду в депо.
Высаживал пассажиров на промежуточной остановке, где даже не было скамеек. И дальше пустой вагон, одинарный или сдвоенный, громыхал под мост, вниз. В глубину. В никуда.
Вечером это было особенно ярко - желто-красные чешские вагоны, красивые, как цыганские леденцы, проваливались в темноту, вот и не видно окон, вот и закрылись ворота депо.
Я смотрел и думал, куда они уходят. Пока не понял - куда.
Конечно же - в Подмосковье.
Никакого Нила Геймана с его Подлондоном я тогда конечно же не читал. Просто думал - пустые трамваи идут вниз, рядом с кладбищем, а кажется в самое его жерло. Значит там точно - Подмосковье.
А иногда туда уезжают по ошибке живые люди. Я однажды видел, как все вышли, а один пьяный не вышел и уехал вниз, в депо.
И еще в газетах объявления: работа в Подмосковье, сдается дом в Подмосковье. Из тридцати таких объявлений наверняка двадцать девять настояшие, а одно такое. Тайное.
Попал, как выиграл в лотерею и вместо работы или дома угодил в Подмосковье. К трамваям, талым водам по асфальту и в решетки стоков, к давленым гвоздикам и табличкам с именами и датами.
Кто живет в Подмосковье? Конечно же Старые Люди.
Они так только называются - Старые.
На самом деле они молодые, и мужчины и женщины и дети, они носят яркую праздничную одежду, смеются, делают что хотят, живут в домах на сваях, целуются на ветру, пьют то, что нельзя пить, танцуют, примеряют новые башмаки. И им всем плевать на чужое "минение" и срама они не имут, и носят на раскрашенных черепах венки из бархатцев и анютиных глазок, которые никогда не вянут.
У них весело. Всегда. Они все чувствуют, как при жизни, и курят и едят вредное и вкусное и читают книжки и даже рожают детей, и никто не проклят и не спасен, но все всегда живы, особенно если мертвы.
Эта детская байка грела меня лет до тринадцати, потом померкла, да и трамвайные рельсы сняли, старый мост и депо уничтожили - там теперь Третье Кольцо, но все же я верю, что где-то там под мостом, которого нет, хохочут и пляшут Старые Люди в пестрой одежде, которые пускают воздушных змеев, пишут письма в бутылках, скачут на рыжих лошадях без седла, хохочут, когда смешно и не верят в дурные приметы. У них есть зеркала с красной изнанкой которые не бьются никогда, голуби, которые топчут голубок и клюют зерно, белые машины без номеров и лодки с красными узкими носами.
Там не заходит солнце и никто больше никогда не умрет, потому что глупо повторять пройденное.
Среди них и моя бабка Валентина. Она молодая, у нее черные цыганские кудри до лопаток и пятирядная красная юбка, она счастлива и смотрит на мужчин так, будто никогда не рожала двоих и не пеленала внука. Она идет по колено в медунице, а рядом с ней идут моя мать и мой отец и мой дядя Анджей, ему уже не нужны очки.
Они идут по Подмосковью и дует очень сильный ветер. И рядом с ними без рельсов, как большое умное животное едет, не касаясь травы, последний двадцать третий трамвай. Роняет искры с гармошки "рогов".
И кто то из идущих говорит:
- Слышишь? Они перевели час назад.
Тогда они улыбаются и продолжают путь, взявшись за руки, и мужчины раздвигают перед женщинами желтые кукурузные стебли с початками. На левом бедре у моих мужчин шпага или мачете. Они идут, идут ко мне.
В пестрых мексиканских юбках. В золотых сапожках c бубенцами. В узорных сомбреро. В пончо и кожаных штанах гаучо. В монистах и польских кунтушах. В пушистых самошивных платьях шестидесятых годов.
В руках у них цветы, горящие свечи в красном лампадном стекле, початые бутылки, красных яблоки и медовые соты.
И зубы их белее миндаля в кипятке. Зубы у них наружу.
Мы перевели время на час назад.
Купили вина и запекли мясо.
Наливай.
Нет.
Только за здоровье. Чокаясь. По иному в Подмосковье не пьют.
Пей до дна.
Ноябрь.
отсюда
с
@темы: ссылки, опоздавшие на Титаник (с), на память, люблю не могу, литература